Глава XIX
Перед спектаклем
На другой день Остроухов проснулся довольно рано. Он смутно помнил прошедший день. Он чувствовал тяжесть во всем теле, голова была особенно тяжела; но это не помешало ему погрузиться в раздумье об Мечиславском, который после бессонной ночи только что заснул. Его сон был тревожен, судя по краске на его бледных щеках, нахмуренным бровям, сжатым судорожно губам и по отрывистому дыханию.
Остроухов, сидя на своей кровати и оглядывая свою комнату, в первый раз был поражен ее неопрятностью и даже нищетой. В эту минуту он походил на человека, который вдруг открывает в женщине, виденной им ежедневно в продолжение нескольких лет, особенную черту, прежде не замеченную. Так точно и Остроухов сидел долго в каком-то удивлении. В то утро солнце бросало яркий свет сквозь тусклые и запыленные стекла и, играя пыльным лучом, падало прямо на лицо спящего Мечиславского. Остроухов соскочил с кровати и, взяв шерстяное одеяло с постели, долго возился, чтоб занавесить им окно. Но так как оно было дыряво, то лучи пробивались и, словно назло Остроухову, пятнами освещали его друга. Усевшись на кровать, Остроухов рассуждал сам с собой, глядя на спящего: «И сон-то твой лишен приятности: солнце режет тебе глаза, если вздумает осветить нашу каморку. Разве так надо ему жить? Надо, чтоб его окружала роскошь, чтоб он мог весь погружаться в искусство. Я дело другое — на сцене я разыгрываю людей ничтожных, шутов или погибших; публика аплодирует мне за верное изображение их, не зная того, что, сойдя со сцены, я сниму только лохмотья или шапку паяса, смою белилы, а возвращусь домой всё таким же погибшим человеком. Он же занимает роли людей чистых, с гордой душой, не знающих других страданий, кроме страданий своего сердца. Он должен весь быть совершенство и нежность, пред ним все преклоняются, он герой на сцене. И, сойдя с нее, он возвращается в ту же комнату, как и я! Глуп был я, когда, зная всё, обвинял его в бесталанности. К тому ж его любовь… да, он любит, и так любить только могут люди, для которых любовь делается жизнью; отними ее — и жизнь погибла. Боже, за что он погибнет! что я могу сделать для тебя?» — И старый актер со слезами глядел на спящего, лицо которого выражало страдание. Слабый крик вырвался из груди Мечиславского, и он застонал.
— Федя, Федя! пора на пробу, — сказал нетвердым голосом Остроухов, наклоняясь к лицу спящего, на лбу которого выступил пот крупными каплями.
Мечиславский открыл глаза и, с удивлением посмотрев на Остроухова, пугливо спросил:
— Что тебе надо? что случилось?
— Да ничего: ты что-то во сне стонал.
— А, спасибо!.. Мне снилось страшное.
Мечиславский вытер пот со лба.
— Ну, вставай; напьемся чайку, да и на пробу.
— Да что-то рано! — отвечал Мечиславский, потягиваясь, и, увидав занавешенное окно, в недоумении спросил: — Это что?
Остроухов сконфузился и после минуты молчанья отвечал:
— Да солнце бутыль очень нагревает, а…
— Ты как нежная мать о ней хлопочешь! — сказал Мечиславский.
Остроухов обиделся и с упреком посмотрел на своего друга.
За чаем Остроухов рассказал ссору Любской с Дашкевичем и причину ее.
Надо было видеть волнение, с каким слушал его Мечиславский; он, не подымая глаз, едва только мог сказать:
— Я думаю, она очень огорчена.
— О нет! ведь она только назло Ноготковой показывала вид, будто интересуется им!
— Неужели! — радостно вскрикнул Мечиславский и, потупив глаза, стал пить свой чай, обжигая им рот.
Мечиславский сделался необыкновенно весел, репетировал свою роль с одушевлением, примерил платье к вечеру, чего с ним прежде никогда не случалось, и, возвратясь домой, стал фехтовать на рапире.
Остроухов зубрил свою роль и сердился на своего друга, что он мешает ему учить ее.
Пообедав, он лег отдыхать перед спектаклем, а Мечиславский, расхаживая по комнате, проходил вполголоса свою роль наизусть, потом стал собирать узлы. Он выдвинул из-под кровати плетенную из белых прутьев корзину, положил туда белье, свой маленький туалет, роль Остроухова, парик со стола и лег на диван.
Проснувшись, Остроухов потянулся и, зевая переливами, сказал:
— Федя, смерть испить хочется: нет ли у нас кваску?
— Есть бутылка, да я думал взять ее в театр.
Остроухов выпил чуть не всю бутылку, от удовольствия крякнул и стал одеваться. Одевшись, он велел захватить Мечиславскому его вещи и вышел из комнаты.
Перейдем теперь к Любской. Как актеры молодые и старые, так и актрисы перед спектаклем отдыхают, иные и спят, для приобретения сил к вечеру. Любская лежала на диване; горничная собирала узел. Это не то что актер, платье которого большею частью остается в уборной. Нет, актрисе иногда надо до десяти платьев везти с собою; а сколько белья, шпилек, булавок, белил, румян! да и не перечтешь всего! Горничная, собрав узел, оставила одну Любскую, которая, кажется, только того и ждала, потому что тотчас же, уткнувшись в подушку, стала плакать. Она не заметила прихода Остроухова, который почти всегда приходил к ней не с главного хода. Он постоял с минуту, кашлянул тихо. Любская вздрогнула и подняла голову.
— Что это, матушка моя, еще не наплакалась?.. Ну, полно глазки-то тереть, есть о чем, небось золотце потеряла!
— Да я совсем не о том плачу: я не дура, — обидчиво отвечала Любская.
— О чем же?
— О том… о том, что я была слепа, что я поверила ничтожному человеку.
И она опять заплакала.
— Эх, зато зорче будешь! а оно тебе не мешает.
— Что еще вы знаете! — в отчаянии воскликнула Любская.
— Полно! Я пришел к тебе по одному важному дельцу.
— Что вам угодно?
— А вот что…
Остроухов замялся.
Любская нетерпеливо глядела на него.
— Видишь ли, вот вы… вы ничего не видите… Ты ведь женщина порядочная; иначе я не стал бы и говорить с тобой.
— Да что же? скажи скорее.
— То… что вот вы все без исключения плачете о пустяках и не видите истинно плачевного. Небось вы сейчас подметите, кто об вас страдает в партере, и не замечаете, что творится возле вас на сцене.
Любская с удивлением произнесла:
— Я ничего не замечала, право.
— Тем хуже: человек гибнет, а ты даже не удостоила обратить…
— Кто? что такое? что вы говорите? — поспешно перебила Любская.
Остроухов отвечал:
— Тебе не нравится: оно, конечно, актер… фи! — презрительным голосом сказал Остроухов.
Любская пугливо посмотрела на Остроухова; лицо ее как бы вдруг озарилось какою-то мыслию, от которой оно вспыхнуло, но тотчас же покрылось бледностью. Тихо и невнятно она произнесла:
— Неужели Мечиславский?
Остроухов произнес выразительно:
— Ага!
Любская как бы в негодовании заходила по комнате, судорожно ломая руки.
Остроухов нахмурил брови и гордо сказал:
— Я вижу, вы оскорбились: оно, разумеется, он…
Любская зарыдала.
Остроухов замолчал и, махнув рукой, сказал:
— И дернуло меня впутаться в такое дело! Ну, перестань, я так… ну, полно!
Любская рыдала как безумная.
— Карета приехала! — сказала вошедшая горничная.
Остроухов схватился за голову и с негодованием воскликнул:
— Ах я старая башка! что я наделал! и забыл, что ведь она должна сегодня такую большую роль играть! — и, обратись к Любской, которая платком душила свои рыдания, прибавил: — Я дурак, я вовсе не думал, что говорил. Прости, ну, прости!
— Ну, вот люблю, не злущая, — тихо произнес он и, сказав: «Прощай», ушел в большом волнении.
В шестом часу сцена еще была темна и пуста; изредка проходила актриса с громадными узлами в уборную, и за ней кучер проносил огромную корзину с платьями. Зато уборные были ярко освещены. Говор, смех, толкотня представляли странную противоположность с пустынной сценой. Большею частью в провинциальных театрах уборные бывают общие, для двух-трех одна. И только привилегированные актрисы получают особую уборную. Иногда ее украшают роскошно, и тогда с завистью подходят и заглядывают в нее прочие актрисы, а хористки даже понижают голос, проходя мимо такой уборной.
Но мы обратимся к общей уборной. Это была большая комната без окон, а с узкими отверстиями, чуть не у потолка, в виде окон. Посредине трюмо, освещенное двумя лампами, прибитыми высоко к стене. Сбоку зеркало и ломберный стол, тоже с двумя лампами по бокам. На противоположной стороне диван и стол; двери огорожены ширмами, которые служат и вешалкой для платьев.
Некоторые актеры и актрисы бродили уже около уборных, подсматривая, где пьют чай.
…Орлеанская явилась первая в уборную с родственницей своего мужа, которую она называла Саша.
Лицо Саши ясно доказывало трудность исполнять подобную роль у взыскательной актрисы, какою слыла Орлеанская. Тучное ее тело было облечено в широкий и чрезвычайно нескладный капот. Волосы были в папильотках, что делало ее сердитое и еще не совсем разгулявшееся после сна лицо не очень привлекательным.
Поджав ноги, она сидела на диване за чаем и допивала шестую чашку, с шумом прихлебывая.
Напротив нее сидела Деризубова и вторила ей, держа блюдечко пятью пальцами. Саша разбирала узел, выставляя на стол белилы, румяны и разные принадлежности туалета. Вдруг она вскрикнула и с ужасом глядела на пустую коробочку, где лежали только две булавки.
— Что, забыла? — крикнула Орлеанская.
Саша замялась.
— Ну, так! вот корми, одевай, трудись для них, а они сидят себе сложа руки и ничего не помнят.
Орлеанская на этот раз была несправедлива перед своей родственницей. На руках ее лежал весь дом и дюжина детей, которых Орлеанская и не видала никогда, потому что, любя тишину, не допускала детей за три комнаты до своей.
— Я сейчас займу у кого-нибудь, — робко проговорила Саша.
— Не нужно-с, вы бы еще пошли хныкать да канючить по чужим уборным, когда у меня всё есть.
— Ты слышала об Любской? — сказала Деризубова.
— Да, да, ха-ха!
Орлеанская громко засмеялась; в то время из рук Саши выпала баночка, за что Орлеанская страшно раскричалась и опять заключила фразой:
— Вот корми ее, обувай.
На глазах Саши блеснули слезы, которые она пугливо скрыла, уткнувшись в картонку лицом, будто бы ища чего-то.
Прибытие Любской отвлекло от Саши внимание Орлеанской. Любская поклонилась со всеми, и с Сашей даже, но только одна Саша отвечала ей на поклон как следует. Орлеанская презрительно кивнула головой; Деризубова произнесла выразительно:
— Здравствуйте.
Горничная Любской, разбирая ее узлы и картоны, гордо смотрела на Сашу, разглаживавшую косу, привязанную к спинке стула, стоявшего у трюмо.
Перешептывание Орлеанской и Деризубовой было прервано стуком в дверь уборной.
— Кого несет? — закричала грубо Орлеанская.
— Я, маменька, это я, голубушка, моя герцогиня! — выглядывая из-за ширм, сказал актер с бесчисленными бородавками на лице.
— А, Ляпушкин! — произнесла покровительственным тоном Орлеанская, у которой актер с раболепством поцеловал руку, за что получил щелчок той же самой рукой.
— Ах ты повеса! — крикнула Деризубова и, вскочив с своего места, прижала Ляпушкина в угол стены и тут начала его бить, приговаривая: — Вот тебе, вот тебе, не повесничай!
— Матушка, родная, не буду, дай перевести дух! — пищал жалобно Ляпушкин, страшно гримасничая.
Орлеанская хохотала во всё горло. Саша и горничная улыбались; одна Любская морщилась: видно было, что на нее нехорошо действовала эта сцена.
— Ай да Матрена! поделом ему! — вытирая слезы, сказала Орлеанская.
— Уф, устала! — сказала Деризубова, махая руками, как извозчики в мороз на улице, и прибавила: — Налей-ка мне чашечку.
— И мне тоже, маменька! — заметил Ляпушкин.
— Который раз пьешь сегодня? — спросила Орлеанская.
— Ей-ей, еще первый, маменька. Ну, кто у нас добрее вас? Вы не то что другие; вы сами всех угощаете.
Ляпушкин подмигнул на Любскую, сидящую у зеркала с полотенцем в руке. К счастию, что половина лица ее была уже забелена, и потому не так заметно было вспыхнувшее на нем негодование.
— Пей, на… — сказала Орлеанская, сунув небрежно стакан чаю в руки Ляпушкина, который нежным голосом сказал:
— Я возьму сухарик?
И взял пять целых.
Орлеанская села у трюмо и тоже стала белиться и румяниться. Саша стояла перед ней, подавая ей то одну баночку, то другую.
Деризубова с Ляпушкиным, опустошив весь чайник, сахар и сухари, скрылись незаметно из уборной.
Орлеанская, по мере окончания туалета, ворчала всё сильнее и сильнее на Сашу, — зачем крепко косу ей привязала, не так пукли взбила, — и заставляла ее перечесывать голову, аккомпанируя любимой фразой:
— Ну за что вас кормить, одевать!
была полна негодования, и по морганию ее пепельных ресниц и фырканью можно было заключить, что она горела желанием сгрубить Орлеанской. Но представился случай, и горничная обнаружила совершенно противное. Орлеанская так рассердилась на Сашу, что оттолкнула ее от себя и, обращаясь к горничной Любской, ласково сказала:
— Милая, пришпиль мне мантию. Она ничего не умеет сделать.
— Извольте-с! — с услужливостью отвечала горничная и стала ей прикалывать мантию; Саша тем временем плакала.
Орлеанская грозно говорила:
— Плачь, плачь! — и истинно герцогской поступью вышла из уборной, прибавив: — Извольте взять питье и зеркало.
Саша, казалось, утешилась этим доводом и, взяв графин с питьем, булавок, зеркало, румян, последовала за Орлеанской.
Горничная разразилась негодованием на Орлеанскую, доказывая, что она за пятьдесят рублей не стала бы одевать такую капризную. Прозвонили второй раз в колокольчик. Любская сказала своей горничной:
— Скорее, скорее!
В уборной Ноготковой Ляпушкин и Деризубова упивались чаем и пожирали сухари. Ноготкова, мурлыча под нос свою роль, проводила тушью брови и сказала:
— Ну, скорее, мне пора одеваться!
— Красавица моя, маменька золотая!
— Ты его хорошенько! — заметила Деризубова.
Ляпушкин, гримасничая, на цыпочках вышел из уборной. Прозвенел пронзительно колокольчик у двери уборной, и голос режиссера раздался: «На сцену, на сцену!»
— Я не одета еще! — закричала Ноготкова.
— Слышишь, она не одета.
— А, мое почтение-с, Дарья Петровна, — входя в уборную, сказал режиссер и прибавил: — Да вы успеете: вам во втором акте выходить.
— Ах да! — произнесла Ноготкова и опять занялась своими бровями.
Мечиславскому прикалывал портной банты на башмаки, а Остроухов румянил его.
— Довольно! — заметил Мечиславский.
— Как довольно? в последнем акте больше эффекту произведешь, как сотрешь румяны.
«На сцену, господа, на сцену!»
В уборной всё засуетилось: кто бросил последний взгляд в зеркало, кто торопился надеть шляпу, кто натягивал перчатки.