• Наши партнеры
    Новости чувашии мвд по чувашии новости chgtrk.ru.
  • Три страны света
    Часть вторая. Глава VIII. Выстрел

    Глава VIII

    Выстрел

    Много городов, деревень, мостов, барских домов, бесконечных равнин и лесов проехал Каютин. Много раз спускался он в овраги и поднимался на гору, перекладывал свои пожитки, засыпал и просыпался, то вспрыснутый дождем, то окруженный облаком пыли.

    С лишком пятьсот пестрых верстовых столбов мелькнуло перед его глазами. Сначала все занимало и развлекало его… Лес, бесконечно тянувшийся вдоль дороги, манил его в свою прохладную тень, и, уступая очарованию, он иногда останавливал ямщика и бежал туда… Сырым холодом обдавало его; в таинственном полумраке, в глухом, непрерывном ропоте деревьев чудилось ему что-то угрожающее; тысячи лесных криков разом оглушали его, — он вздрагивал, ему становилось и грустно и страшно. И бесконечная нива с волнующимися колосьями, и другая нива, черная, рыхлая, с рассеянными по ней поселянами, и барский дом, мелькнувший на пригорке, среди подстриженной зелени, заборов и служб, и баба с вальком, странно согнувшаяся в глубине оврага на лаве, и помещик, проскакавший на лихой тройке с колокольчиком и бубенчиками, и заседатель, едущий на обывательской паре… словом, все встречное живо интересовало молодого человека и пробуждало в нем бесконечные думы…

    Он читывал рассказы, о Южной Франции, о Рейне, где, по выражению туристов, каждый клочок земли, каждая развалина нашептывают путнику «повесть седой старины». И не встречая древних развалин, Каютин вопрошал мелькавшие перед ним леса, нивы и прочее.

    И леса, нивы, хоромы и деревеньки не оставались безответными на его вопросы.

    Когда он входил в лес и останавливался, объятый таинственным трепетом, вдруг невдалеке раздавался резкий звук охотничьего рога, слышались дикие крики и лай собак. Крики становились все ближе и разнообразнее, хор собак все дружнее и музыкальнее; но Каютин быстро удалялся к своей повозке и приказывал ехать скорее, вероятно опечаленный воспоминанием, что отец его, дед, прадед и все предки были великие псовые охотники. Таким образом, в диких звуках, ответивших на его сокровенные думы, может быть слышался ему рог прапрадеда, положившего основание нищете своего потомка.

    Когда случалось ему засматриваться своим вопрошающим взором на чернеющую ниву и мирного селянина, бредущего в своей сельской одежде за бороной, мужик, вдруг затягивал унылую песню; босой мальчик лет шести, которого ветер сбивал с ног, шел к нему с обедом. Мирный селянин садился на свою борону, ел хлеб с луком, пил квас из деревянного жбана, нагнувши его к своему лицу, и потом снова шел за своей бороной и затягивал свою песню. Каютину становилось тяжело — вероятно, от песни: наши народные песни так унылы.

    Но нет надобности пересказывать, какие думы и легенды нашептывали Каютину чернеющие нивы, серые деревеньки, бесконечные леса и барские хоромы с огромным садом, домашним театром и затеями деревенской роскоши.

    Один сын у отца, Каютин рос свободно и весело на вольном деревенском воздухе. Но отец его промотался; на последние деньги отправил он сына в Петербург к старому сослуживцу, с просьбою определить мальчика в дворянский полк. С тех пор Каютин не видал своего отца и своей родины. Старик скоро умер. Его деревню, проданную с публичного торга, купил родственник покойного, приходившийся нашему герою дядей по матери. К нему-то теперь ехал Каютин.

    Поступить в дворянский полк возможности не представлялось, за что Каютин, не чувствовавший призвания к военной службе, впоследствии горячо возблагодарил судьбу. Его отдали в гимназию. За него платил дядя. Каютин никогда не отличался особенным прилежанием, но, начав понимать свое положение, учился настолько хорошо, что выдержал экзамен в университет.

    Около того времени дядя, человек причудливый, решительно отказался давать ему содержание.

    Каютин стал жить уроками, причем имел удовольствие убедиться собственным опытом, как труден и подчас горек хлеб, добываемый продажею своего времени в том периоде жизни, который нужен человеку на, собственное образование.

    — а Каютину хотелось жить. Он не всегда являлся аккуратно к своей должности и подвергался выговорам. Тут примешались дела, которые называют сердечными, — Каютин сошелся с Полинькой и горячо полюбил ее: аккуратно ходить на службу не оказалось уже никакой возможности. Каютин вышел в отставку и возвратился к урокам, проводя все остальное время у своей невесты.

    Школа бедности, которую все безусловно называют очень хорошею, но куда никто не отдаст детей своих добровольно, в одном случае принесла Каютину действительную пользу: он вынес из нее глубокое убеждение; что бедному человеку жениться сущая гибель.

    Полинька, выученная в той же школе практическому взгляду на жизнь, была того же мнения.

    Вот почему, они не сделали той глупости, которую многие делают в их лета и за которую потом дорого платятся.

    За всем тем оба они были совершенные дети; доверчивы, склонны к увлечению и неопытны. Будь Каютин поопытнее, встреться случайно с человеком, способным поколебать его безотчетную веру, он не отважился бы на свое трудное странствование.

    — и вот Каютин несется навстречу неизвестному будущему.

    Но мысль о покинутой невесте не оставляет его ни на минуту. Он беспрестанно оглядывается: не видит, разумеется, ничего, кроме пыльной дороги, прихотливо вьющейся по крутизнам и оврагам, и только чувствует с нестерпимой болью в сердце, что все растет и растет пространство между ним и его Полинькой… Где конец его долгому странствованию? и какой конец? что будет с ним и что с Полинькой? Так ли она тверда, как говорила, и ей ли, слабому, беззащитному и почти бесприютному ребенку, вынести все невзгоды, которые, может быть, ее ожидают? Не умрет ли она при первом несчастии, которого некому будет от нее отвратить, при первой болезни, в которой некому будет позаботиться о ней?.. Не оскорбят ли, не опутают ли ее злые и развратные люди, и не падет ли она, когда болезнь или другое несчастие доведет ее до нищеты? она молода и беззащитна…

    Не пожертвовать ли долгим, спокойным, но далеким и, может быть, несбыточным счастием короткому, но верному счастью? не воротиться ли? Полинька, верно, будет рада…

    И Каютин почти готов был воротиться… Но другие мысли толпой теснились в его голову… Сырая, холодная комната; плач больного ребенка; бледная, печальная женщина, некогда прекрасная, теперь изнуренная трудом и заботой… Она сама приносит связку щеп, чтоб нагреть сырой подвал… Она проводит бессонные ночи за работой. Она молчит, она весело ему улыбается… притворяется счастливой… но ее розовые щеки блекнут, в ее улыбке проглядывают слезы… И это его Полинька!.. — Она сама носит дрова, она поминутно выбегает в сени; но частая перемена воздуха только усиливает ее гибельный кашель, который она напрасно старается скрыть… грудь ее расстроена… Она должна умереть. И сам он? где прежняя веселость? Упорная борьба с нуждой сделала его угрюмым, ожесточила его… С досадой и злобой смотрит он на страдания близких сердцу, которым не может помочь… Упреки, сожаления и проклятия вертятся у него на языке… Полинька умирает в чахотке…

    — Ступай скорее: получишь на водку! — кричит Каютин ямщику взволнованным голосом.

    — и стали унылы и бледны; были благородны и добры — и стали малодушны и раздражительны; говорили о снисхождении и прощении — и стали тиранами своих бедных жен, которые в свою очередь их тиранили… «А ведь у многих из них, — думал Каютин, — характера было не меньше моего, и любили они своих невест до безумия… нужда! нужда!»

    Не воротился Каютин, но подавался все вперед с заметной быстротой, благодаря легкости своей поклажи, хорошей дороге и русским ямщикам, которые сами не любят ездить тихо. Он платил за пару, но ему везде запрягали тройку.

    Тройка его спустилась в овраг, проехала с грохотом по живому мосту, в котором ходило и дребезжало каждое бревно, взъехала на пригорок и бойко — подкатилась к станционному дому.

    — Лошадок, да поскорее! — сказал Каютин, выскочив из телеги, весь запыленный, и слегка кивнул головой смотрителю, поражавшему каким-то странным, напряженно-грозным выражением лица, изрытого рябинами, в глубине которых виднелись черные точки, так что физиономия смотрителя имела такой вид, как будто была посыпана перцем.

    Смотритель курил и, сильно, надув щеки, пускал дым с непринужденностью пароходной трубы, исправно делающей свое дело. На его коротеньком, очень тоненьком чубучке, как яйцо на булавке, торчала огромная труба с медной крышкой, которою можно было убить человека, Все вокруг него имело размеры обширные и смотрело грозно.

    приступом крепость, отвечал:

    — Нету лошадок, ваше благородие! все в разгоне.

    И он поспешно отступил от Каютина и поднес чубук к губам, как будто защищая огромной трубкой свое лицо.

    — Нету лошадок? — возразил Каютин своим обыкновенным, полушутливым, полусердитым тоном и сделал шаг к смотрителю.

    Смотритель опять попятился от него и поднял повыше трубку.

    — Что вы, почтеннейший, шутить, что ли, со мной хотите?

    — Извините, — заговорил смотритель робким голосом, но сохраняя в лице все то же напряженно-грозное выражение, — я не понимаю, за что вы изволили рассердиться. Может быть, я не так вас титуловал? Извините! не в моих правилах обижать проезжающих. Если едет граф, говорю: ваше, сиятельство; едет генерал, говорю: ваше превосходительство. Но я не имею чести знать… вашей подорожной… Я, кажется, ничего такого не сказал… а если сказал, простите великодушно… Я горд, я горяч, но я…

    Каютин усмехнулся.

    — Да неужели у вас в самом деле нет лошадей? — спросил он самым кротким голосом и попятился, а руки спрятал за спину.

    Тогда смотритель храбро сделал шаг вперед…

    Нечего было делать! Каютин отправился дожидаться в станционную комнату.

    Здесь прежде всего кинулось ему в глаза чрезвычайное обилие разных птиц: дупелей, бекасов, куличков, скворцов, пеночек, куропаток, коростелей, снигирей, жаворонков, курочек, перепелок. Все они, без сомнения, прежде оглашали окрестные леса и болота своими песнями и криками; но жестокосердный смотритель содрал с них кожу вместе с перьями, высушил их, наклеил на лоскутки и развесил в рамках для украшения своей комнаты и услаждения господ проезжающих. В этой догадке убеждало Каютина и несколько ружей, грозно смотрящих со стен и из углов комнаты. Еще яснее свидетельствовала о свирепых наклонностях смотрителя старая медвежья шкура, валявшаяся на полу. Обилие птиц отняло законное место даже у портрета генерала Блюхера и других художественных произведений, обыкновенно украшающих смотрительские комнаты. Только одна картина была здесь, изображавшая высокую, растрепанную женщину, едва державшуюся на ногах, и низенького человека, охватившего ее талию; подпись: Наполеон, восстановляющий Францию. Место бюстов заменяли чучела огромных глухарей с красными глазами, расставленные по углам и повешенные на полке под потолком, по протяжению одной стены. Невольный страх охватил Каютина, когда он поднял голову вверх: глухари, казалось, готовы были всей стаей кинуться на него и заклевать его своими черными клювами.

    Кроме множества птиц, никаких особенных украшений в комнате не было. Ее мебель составляли: старый кожаный диван, несколько таких же стульев, два стола и длинное зеркало, склеенное из нескольких кусков, так что одна половина лица казалась в нем смуглою и кривилась вправо, а другая белою и кривилась влево. На середине потолка висело чучело огромного орла с разверстым клювом. Орел этот блистательно довершал ужас, наводимый комнатой.

    За столом сидело три проезжих господина, из которых один сразу поразил Каютина необыкновенной тучностью. В ожидании лошадей они играли в карты, покуривали и пили пунш, принадлежности которого находились на другом столе. Мухи черными тучами слетались к сахару и производили в комнате непрерывное жужжанье, болезненно действовавшее на нервы.

    — Нашего полка прибыло! — сказал с любезностью тучный проезжий, с красного лица которого лил пот ручьями.

    Его черная с брандебурами венгерка и жилет были расстегнуты; складка рубашки приподнялась, так что сбоку можно было любоваться его широкой грудью, густо обросшею черными волосами. Он курил из длинного чубука с огромным янтарем; на чубуке висел потертый бархатный кисет, вышитый на манер стерляжьей чешуи.

    — Смею спросить, — продолжал тучный господин, — вы тоже проезжий?

    — Так точно.

    — А откуда изволите ехать?

    — Из Петербурга.

    — Куда?

    — В К ***скую губернию.

    — В собственное поместье?

    — Нет, к родственнику.

    — А ваши родители живы?

    — Нет, умерли.

    — Батюшка ваш был помещик?

    — Помещик.

    — Тоже К***ский?

    — Так точно.

    — Значит, вы там и родились?

    — Нет, родился я в Выборге, когда еще отец мой служил.

    — А, стало быть вы, так сказать, уроженец морских волн?

    — Справедливо.

    Тучный господин пустил густую струю дыму.

    — Не прикажете ли пуншику? — спросил Каютина другой проезжий, занимавшийся приготовлением себе нового стакана.

    — Сделайте одолжение, — подхватил тучный господин. — Без церемоний, по-дорожному!

    — Вы чувствительно нас всех обяжете, — прибавил нежным голосом третий проезжий.

    — Извините за нескромный вопрос, — продолжал расспрашивать тучный господин, — как ваша фамилия?

    — Так-то.

    — А чин?

    — Такой-то.

    — Где изволите служить?

    — Я теперь не служу.

    — Так служили… где, смею спросить?

    — Там-то.

    — Женаты?

    — Нет.

    Допросив Каютина по пунктам, тучный господин затянулся и обратился к картам.

    Нервы Каютина нисколько не были раздражительны: он удовлетворил терпеливо и даже с любезной готовностью любопытству тучного господина и стал в свою очередь допрашивать его.

    — А вы из каких мест?

    — Ярославский.

    — Помещик?

    — Помещик.

    — Смею спросить фамилию?

    — Турманалеев, Александр Аполлоныч.

    — А чин?

    — Поручик, вышел в отставку в 182* году.

    — Большое имение у вас в Ярославской губернии?

    — Да будет душ тысячи три… да еще в Костромской и в Симбирской.

    — А всего?

    — Да до пяти тысяч душ наберется.

    — Женаты-с?

    — Женат.

    — Есть дети?

    — Есть.

    Короче: Каютин продолжал расспрашивать тучного господина, пока находил в своей голове вопросы. И тучный господин с той же обязательной любезностью удовлетворял его любопытству. Каютин хотел уже перейти с расспросами к другим двум проезжающим, но господин Турманалеев предупредил его.

    — А вот они, — прибавил он, окончив собственную биографию и указывая на молчаливых своих товарищей, — мышкинские обыватели: Андрей Степаныч Андрюшкевич и Владимир Владимирович Виссандрович, — едут по собственной надобности… — и пересказал, куда они едут, зачем, где служили, по скольку у них душ и прочее, из чего Каютин заключил, что мышкинские обыватели, подобно ему, были уже в свою очередь допрошены.

    Каютин знал, что у нас без того не встретятся два незнакомца, чтобы не расспросить друг друга: как зовут, какой чин и прочее, и ему приятно было встретить новое подтверждение своей мысли.

    Расспрашивая, он попивал пунш и следил за игрой. Мышкинские обыватели были молчаливы и мрачны: игра поглощала все их внимание. Напротив, господин Турманалеев, болтая и покуривая, не обращал ни малейшего внимания на игру; ясно было, что ему все равно: проиграть или выиграть, лишь бы убить несколько часов скучного ожидания; но ему везло. Он беспрестанно выигрывал, погружая свои выигрыши, довольно тощие, в огромный бумажник, лежавший перед ним на столе.

    «Сколько денег, сколько денег! — подумал Каютин, не без жадности рассматривая раскрытый бумажник тучного господина, где целыми кипами лежали сотенные и двухсотенные бумажки, ломбардные билеты и серии. — Тут по крайней мере тысяч пятьдесят будет… пятьдесят тысяч! И ведь вот не повези ему — он спустит их в десять минут и через час забудет о своем проигрыше… А ты хлопочи, трудись, ночи не спи, страдай, рискуй своим счастьем, чтоб достать пятьдесят тысяч… да еще бог знает, достанешь ли! бог знает, чем все кончится! может быть, после долгих трудов и страданий я должен буду воротиться ни с чем; может быть, Полинька…»

    Мрачные мысли пришли ему на ум. Сердце его сжалось. Он залпом допил свой стакан.

    «Вот бы удивилась, вот бы обрадовалась Полинька, — подумал он, жадно следя за изменчивым ходом игры, — если б я вдруг выиграл пятьдесят тысяч и теперь же воротился к ней… хоть не пятьдесят, а так, тысяч двадцать… она и тому была бы рада… вот бы чудесно!»

    Мысль была так обольстительна и заманчива, что Каютину ничто, кроме нее, не шло в голову. И под влиянием ее он спросил:

    — Можно, господа, присоединиться к вам?

    — Сделайте одолжение, — отвечали в один голос играющие.

    Господин Турманалеев с своей обыкновенной беспечностью уложил их в свой огромный бумажник, и бумажник даже нисколько не сделался толще: они утонули в нем, как капля в море.

    Господа проезжие продолжали играть; они спорили, острили и пили; опорожненный самовар сменился новым; явился еще проезжий, снова начались и кончились взаимные допросы.

    Наконец смотритель доложил, что лошади готовы; проезжие оделись, закурили свои трубки и уехали. Каютин ничего не замечал, ничего не слыхал. Он сидел повеся голову; его лицо то вспыхивало, то покрывалось смертельной бледностью; он иногда с отчаянием хватал себя за голову, даже не раз взглядывал с каким-то бешеным упоением на ружье, стоявшее в углу; дрожь пробегала по его телу…

    В комнате становилось уже темно. Дверь скрипнула: вошел смотритель.

    — Вот и вам лошадки готовы! — сказал он с свободою человека, пришедшего сообщить приятную весть.

    Каютин не отвечал, даже не пошевелился. Думая, что он спит, смотритель подошел к нему и над самым его ухом гаркнул:

    — Лошадки вам готовы!

    Каютин вздрогнул, вскочил с своего места и дико осмотрелся кругом.

    Смотритель юркнул к двери.

    — Лошади готовы? — сказал Каютин, начав приходить в себя и стараясь сохранить обыкновенное полушутливое выражение в голосе, который на ту пору плохо повиновался ему. — Ну, так что же! лошади готовы, так теперь я не готов.

    И он сел на прежнее место и снова погрузился в свои думы.

    — Что ж прикажете делать?

    — Что делать? — отвечал Каютин. — Что я делал до сей поры? ждал. Ну, так и вы подождите.

    — Так лошадей прикажете отпрячь?

    — А по мне, хоть и не отпрягайте!

    Пожав плечами, смотритель ушел к воротам, где толпилось несколько ямщиков, которые толковали, хохотали и боролись. Он сел на лавочку по другую сторону ворот и стал курить медленно и глубокомысленно, держа чубук наискось с одной стороны рта и по временам сплевывая на сторону, что значило курить по-немецки. Скоро к нему подсел старичишка гнусного вида, некогда служивший писарем в земском суде, но выгнанный за лихоимство. Теперь он вел бродячую жизнь, подбивал мужиков к тяжбам и сочинял им прошения (между мужиками также есть охотники тягаться; они зовутся в наших деревнях «мироедами»). Писарь имел все неблагопристойные качества старинного подьячего: неприличную наружность, разодранные локти и небритую бороду. Красный нос его был странно устроен: казалось, что его вечно тянуло кверху, отчего физиономия подьячего имела такое выражение, как будто он только что чего-нибудь дурного понюхал. Смотритель казался перед ним аристократом.

    — Капитону Александрычу наше наиглубочайшее! — с низким поклоном возгласил писарь, обнажая свою лысую голову, на которой местами торчали клочки рыжих волос. — Миллион триста тысяч поклонов.

    — И вам также…

    — Как живете-можете?

    — Ничего. А вы?

    — Вашими молитвами. Ни шатко, ни валко, ни на сторону. — Тут писарь остановился, с шипеньем потянул в себя воздух и прибавил: — одна беда одолевает.

    — Ну, вам еще грех жаловаться на старость. Вот иное дело я…

    — Не говорите, Капитон Александрыч! я уж давненько грешным моим телом землю обременяю… Вас не пришибешь, так не переживешь! И сие достойно примечания, что жизнь ваша в миллион триста раз спокойнее нашей почесться может.

    — Что вы? что вы? — отвечал смотритель. — Да от одних проезжающих… А притом строгости какие пошли.

    — А что, ваш крутенек?

    — Да наезжает иногда: жалобную книгу посмотрит, распечёт и уедет…

    Писарь опять прошипел, как старинные часы, которые собираются бить, и сказал:

    — Вот то-то! все нынче не по-людски пошло! Вот и наш был преизрядно строг, зато молодец! с ним не попадешь в беду… Помню, ревизор к нам прибыл… У нашего нельзя сказать, чтоб дела неукоснительно чисты были. Толку в миллион триста тысяч лет не доберешься… да молодец! прямо речевого грозного судию достолюбезным и доброгласным восклицанием встретил. «Ваше превосходительство! — говорит, — прикажите меня судить: я злодей, я государственный преступник…» — «Что такое?» — вопрошает ревизор в превеликом удивлении. «Я, — ответствует наш, — обокрал жену, детей, растащил весь свой дом, чтобы вверенную мне часть в надлежащее устройство и благоденствие привести…» Каков?.. Ему не на таком месте и не в таком ранге, по талантам, следует находиться. Но в коловратный наш век таланты не оценяются…

    Писарь вздохнул.

    — Вот другое событие, — продолжал он, — таковую прискорбную мысль подтверждающее… Провожали мы раз знатное, превосходительное лицо… Мороз страшный… миллион триста тысяч градусов… так до костей и пробирает… Мы скачем. Тройка бедовая! Генерал за нами шестериком… Вдруг постигает нас великое бедствие: уж господь знает, по какому злополучному обстоятельству, только смотрит наш на коленку и зрит превеликим ужасом: коленка у него разорвана! Каюсь, в первую минуту купно упали мы духом, ничего рассудить, ниже предпринять не могли… дело казусное! приедем на станцию: нужно встретить генерала по форме, как великому сану его приличествует… На превеликое счастье, с нашим была другая пара. Как звери лютые, кинулись и распороли мы чемодан… достали другую пару… и наш на всем скаку переодел другие брюки!.. Каков?.. Где, — продолжал подьячий, с шипеньем втянув в себя весь воздух, какой около него находился, — где нынче столь преславное радение к службе приискаться может!.. Правда, и труда ему толикого стоило, что даже генерал заметил, как он ворочался, и по прибытии на почтовый двор спросил: «Что, не больны ли вы? с вами, кажется, судороги приключилися?» — «Ничего, ваше превосходительство, — ответствовал наш, — холодненько, так я ради моциону…» И после они еще весьма продолжительное рассуждение имели, на разных диалектах. Наш ведь ученый: миллион триста тысяч языков знает! Генерал по-французски, а он ему по-немецки; генерал по-латыне, а он ему по-гречески. Знай, мол, наших! постоим за себя… А как наш ушел распорядиться лошадьми, генерал низошел высокою милостию своею до меня, ласково со мной заговорил… и, видя в нем такое изобилие качеств, добродетельным душам свойственных, я толикую восчувствовал храбрость, что рассказал ему всю сущую правду, какое с нашим великое несчастие в дороге воспоследовало и как оного избегнули… В превеликом удовольствии генерал изволил даже расхохотаться, а потом строго присовокупил: «Напрасно он переодевался… мог простудиться… я таких жертв не требую…» Известно: столичный политикан!.. Порадев так начальнику и благодетелю своему, возымел я дерзостное, помышление порадеть самому себе… Пав ниц, возгласил я с великим рыданием: «Наг и неимущ есмь… жена, детей… миллион триста тысяч…. Простите, что осмеливаюсь прожужжать, как муха, в паутине опутанная, с нижеследующей просьбой: не соблаговолите ли, ваше превосходительство, в казенное заведение определить…»

    — Что же он?

    — Он, — отвечал писарь, потянув воздуху и прошипев, — сам поднял меня… «Как не стыдно вам, — говорит, — встаньте! А помочь я вам не могу. Казённые заведения не по моей части…» Но я снова пал ниц и паки слезно просил. Он все отговаривался, а я ноги его лобызал, и тогда он изволил сказать: «Ну, встаньте, напишите цедулку о своей просьбе и секретарю моему вручите… я посмотрю…» Возрадовался я поблагодарил: «У меня был и не стало», — сказал я ему, — «а ныне послал творец небесный отца и благодетеля, так смею сказать вам, ваше превосходительство, я чту и буду чтить по гроб жизни моей, передам моему поколению до ската в вечность нашего существования приносить мольбу о ниспослании вам благополучия…» Потом настрочил я с превеликим тщанием требуемую цедулку, в какой помянул миллион триста тысяч раз ваше превосходительство и другие хвальные наименования… Но втуне трудилась голова и рука моя!.. — Подьячий грустно повесил голову.

    — Проводили мы, — продолжал он после долгого молчания, — до границы уезда и сдали именитую особу другому. Откушав, отправилась она далее, а мы остались, понеже силы наши зело изнурены были… Выпив преизрядно за здравие будущего милостивца моего, сел я с великим веселием на душе у почтового двора на скамейку, вот как примерно сижу теперь, — и вдруг вижу, гонит ко мне ветер из-за угла бумажку… Смотрю, кажись бумажка знакомая. Как поднес ее ветер ближе ко мне, я так и ахнул!.. взял, посмотрел: точно, моя цедулка, — дрогнуло мое ретивое! На то ли я тщился украсить ее витиеватостию почерка и хитростию стиля, чтоб оную… бросили…

    Писарь повесил голову и задумался. Потом он достал свою берестовую тавлинку и понюхал, отчего слезы показались у него на глазах, крякнул и предложил табачку смотрителю.

    — Миллион триста тысяч на мелкие расходы! — сказал с поклоном писарь.

    — Благодарствуйте.

    В ту минуту на улице показался Каютин. Ямщик, привезший его, подошел к нему и сказал:

    — А что ж, барин, обещали на водочку?

    повернулся, и глазам его представилась картина деревенского вечера, какой он давно не видывал.

    Станционный дом стоял на горе. Прямо против него, в глубокой долине, виднелось небольшое озеро, местами заросшее осокой, местами чистое, с трех сторон окруженное кустарником. За озером тянулся лес, возвышались холмы, между которыми лежали сизые полосы тумана, а низменная далекая долина казалась морем. Озеро, лес и зелень — все было чудесно освещено заходящим солнцем. К озеру стадами слетались дикие утки, и шум их крыльев разливался серебряными, дрожащими звуками в чистом и тихом воздухе; ласточки щебетали и задевали воду крылом. В кустах кричали коростели; черной точкой поднимались высоко и мгновенно падали жаворонки с веселым пеньем… Картина становилась все полнее и оживленнее; мимо прошла толпа баб и мужиков, возвращавшихся с работы с песней. С шумным и бойким говором появилось огромное стадо скворцов; они то садились, прыгая по плетню и спускаясь на траву, то перелетали косыми тучами, в которых играло солнце. Прошло и настоящее стадо с мычаньем и ржаньем. Пастух лихо хлопал длинным бичом, которого конец визжал и змеился. Красивые жеребята весело бежали за своими матками, ложились на траву и тихонько ржали; им вторили громким ржаньем две-три красивые лошади, летевшие среди стада во весь опор, с поднятыми головами; неуклюжие дворняжки пускались за ними вдогонку, забегали вперед и задорно лаяли. Отставшая корова долго бродила одна, останавливалась с изумленными глазами и, не переводя духу, мычала-мычала. Вдруг все на минуту стихло, и Каютин услышал песню, долетавшую с озера, куда ямщик погнал своих лошадей, тощих, шероховатых, которые плелись гуськом… Заунывный, выразительный голос пел:

    Тяжело на свете
    Без подружки жить,
    А была, да сгибла —
    Ласкова, проворна,
    Сердцем горяча…
    Вспомню про милую,
    Прошибет слеза!
    То нечего пить;
    Куплю я полштофа,
    То не с кем делить!

    Не дослушав песни, Каютин скорыми шагами ушел в комнату.

    — Что за персона? — спросил писарь, провожая его глазами.

    — А вот какая персона, — отвечал смотритель, — Каютин, губернский секретарь… прискакал давеча: лошадей! так и торопит… А потом сел играть, проиграл, нахмурился, сидит, не двигается… лошадей велел отложить.

    — Проигрался?

    — Видно, что так.

    — Хе! хе! хе! А разодет, точно у него миллион триста тысяч в кармане.

    — А может, — задумчиво заметил смотритель, — и точно не совсем проигрался, а так чудит. Разные бывают проезжающие… Вот сейчас ямщику на водку дал… Нефедка! — закричал смотритель. — Сколько он тебе дал?

    — Двугривенный! — отвечал голос из толпы ямщиков.

    — Шутишь! — возразил подьячий с недоверчивым смехом. — Из худого кармана последний грош валится… Знаем мы их, столичных!

    Он остановился с разинутым ртом, с испуганным выражением глаз: перед ним стоял Каютин. В руках у него было ружье.

    — Уж как хотите, господин смотритель, — сказал Каютин голосом, предупреждавшим возражение, — а я вашим ружьем воспользуюсь на минутку… Не бойтесь, не испорчу: я сам охотник.

    Сказать правду, Капитон Александрыч был величайший трус. Он по опыту знал свою слабость, всячески старался скрыть ее и думал грозной обстановкой вознаградить недостаток храбрости, в которой, отказала ему судьба.

    Каютин спустился в долину и, ловко прыгая с кочки на кочку, скоро скрылся в кустарниках.

    — Нет, у него есть деньги, — спокойно сказал смотритель.

    — Ни, ни, ни, — возразил подьячий, — ни алтына за душой не имеется, держу на штоф, на ведро, на миллион триста тысяч ведер полугару! Смотрите, Капитон Александрыч, вы с ним (чего боже упаси!) еще беду на грешную голову свою накличете. Вот он проигрался… может быть, еще казенные денежки проиграл… а теперь пойдет да вашим ружьем и застрелится.

    — Что вы говорите? — воскликнул с испугом смотритель.

    — А как же? вот у нас, в селе Григорьевском, Дрягалово то ж, таковой казус на моей памяти воспоследовал… Приехал в село молодчик, остановился у мужичка, обсушился, позавтракал, — пошел на охоту — и не возвратился. А на другой день нашли его, окаянного, в лесу: лежит безгласен и бездыханен. — Неужели? — спросил смотритель, вскочив.

    — Честию моей заверяю, не лгу! Дали нам знать: прибыли мы, освидетельствовали, допросили, разрезали его на миллион триста тысяч кусков и по следствию оказалось…

    Писарь остановился.

    — Что оказалось?

    — По следствию оказалось, — отвечал писарь, потянув к себе воздуху и прошипев, — что оный смертоубийца взял свинцовую пулю, зарядил оною смертоносное орудие пистолет и противозаконно лишил себя живота, а по каким причинам умер, неизвестно.

    В ту самую минуту за озером раздался выстрел. Эхо несколько раз повторило его. Смотритель побледнел и зашатался…

    Раздел сайта: